И снова это бесшумное вращение скорости под четкий такт спорых лошадиных копыт, снова ласковые, пружинистые переносы через неровности земли, нежная защищенность от шумной жизни вокруг. Они молчали, отключенные от повседневности, еще словно в своих бархатных креслах напротив сцены, будто еще в той атмосфере. Их не достигало ничего, что отторгло бы от бешеного, бурлящего, переполненного мира, воздействовавшего волшебными средствами, тянувшего к себе и в себя… Они не сразу осознали, почему экипаж остановился, решив, что возникло какое-то препятствие на дороге. Но затормозили уже возле родительского дома, и на подножке появился Венделин.
Смотритель дома пришел из своей квартиры открыть им ворота.
— Господин и госпожа Ааренхольд вернулись? — спросил его Зигмунд, глядя мимо головы смотрителя и морща лицо, как человек, глаза которому слепит солнце…
Нет, они еще не вернулись с ужина у Эрлангеров. Не было дома и Кунца. Мерит также ушла неизвестно куда, так как, в общем, жила сама по себе.
В холле первого этажа они скинули верхнюю одежду и поднялись по лестнице, пройдя через площадку второго этажа в столовую. Жутковато огромная, она замерла в сумеречной роскоши. Только над накрытым столом с другого конца горела люстра, и ждал Флориан. Быстро, бесшумно они прошли по выложенной коврами шири. Когда садились, Флориан пододвинул им стулья. Затем взмах руки Зигмунда дал понять, что в нем не нуждаются.
На столе стояло блюдо с сандвичами, многоярусная ваза с фруктами, графин красного вина. На огромном серебряном чайном подносе, в окружении необходимых принадлежностей гудел электричеством подогреваемый чайник.
Зигмунд съел булочку с икрой и торопливо отпил вина, сумрачно рдевшего в нежном бокале. Раздраженно заметил, что икра не сочетается с красным вином. Резкими, отмеренными движениями вынул из серебряного портсигара сигарету и, откинувшись, руки в карманах брюк, принялся курить, с искривившимся лицом перекатывая сигарету из одного угла рта в другой. Щеки под выступающими скулами снова потемнели от щетины. Брови образовали на переносице две черные складки.
Зиглинда приготовила себе чай, добавив в него глоток бургундского. Ее губы плотно, мягко обхватили тоненький край чашки, и пока она пила, большие, влажно-черные глаза смотрели на Зигмунда.
Она поставила чашку и темной, милой, экзотической головой оперлась на узкую красноватую руку. Ее глаза неотрывно смотрели на него так многозначительно, с таким настойчивым, плавным красноречием, что сказанное ею в действительности показалось сравнительно с этим меньше, чем ничем.
— Ты разве не хочешь больше есть, Гиги?
— Поскольку я закурил, — ответил тот, — едва ли уместно предположение, что я намерен еще что-либо съесть.
— Но ты после чая ничего не ел, кроме конфет. Хотя бы персик…
Он пожал плечами, перекатив их под фраком, как своенравный ребенок.
— Ну, это скучно. Я наверх. Мои наилучшие пожелания.
Он допил вино, отбросил салфетку, встал и досадливо вихляющими шагами исчез в полумраке залы — во рту сигарета, руки в карманах брюк.
Он прошел к себе в спальню и включил свет — немного, всего две-три лампочки из образующих на потолке широкий круг, дал им разгореться, затем встал неподвижно, неуверенно раздумывая, что предпринять. Расставание с Зиглиндой было не из окончательных. Так они обычно не прощались на ночь. Она еще придет, это несомненно. Он скинул фрак, надел отороченную мехом домашнюю куртку и достал очередную сигарету. Затем вытянулся в шезлонге, сел, попробовал устроиться на боку, уткнувшись щекой в шелковую подушку, снова бросился на спину и какое-то время, подложив руки под голову, лежал так.
Тонкий терпкий аромат табака мешался с запахами косметики, мыл, ароматической воды. Зигмунд вдыхал плывшие в тепловато-прогретом воздухе комнаты благовония, он их осознавал и находил слаще обычного. Закрыв глаза, он отдался им, как человек строгой и чрезвычайной судьбы, болезненно радующийся некоторому блаженству и нежному счастью чувств…
Вдруг он поднялся, отбросил сигарету и подошел к белому шкафу, в три секции которого были вмонтированы огромные зеркала. Встал перед центральным — вплотную, глаза в глаза с самим собой — и всмотрелся в свое лицо. Тщательно, с любопытством он выверил каждую черту, открыл обе дверцы шкафа и, стоя посреди трех зеркал, осмотрел себя в профиль. Он стоял долго и сверял приметы своей крови — чуть расплющенный нос, полные, смыкающиеся губы, выступающие скулы, густые, черные, курчавые, силой зачесанные на пробор волосы, которые начинали расти низко на висках, и сами глаза под сильными сросшимися бровями — эти большие, черные, влажно-блестящие глаза, которым он позволил глядеть жалобно, с усталым страданием.
Позади себя Зигмунд заметил в зеркале шкуру белого медведя, вытянувшую перед кроватью лапы. Он развернулся, трагически шаркая, подошел и, секунду помедлив, улегся на нее вдоль, поместив голову на руку.
Какое-то время лежал совсем без движения, затем облокотился, положил щеку на узкую красноватую руку и замер, погруженный в свое зеркальное отражение там, на шкафу. Раздался стук. Он вздрогнул, покраснел, хотел встать. Но затем опустился и снова молча уронил голову на вытянутую руку
Вошла Зиглинда. Глаза ее поискали в комнате близнеца и нашли не сразу. Наконец она увидела его на медвежьей шкуре и пришла в ужас.
— Гиги… Что ты там делаешь?.. Тебе плохо? — Она подбежала, склонилась и, гладя лоб, волосы, еще раз спросила: — Ты ведь не заболел?
Он покачал головой, глядя на нее снизу, лежа на своей руке, под ее рукой.
Наполовину переодевшись ко сну, в домашних туфлях, она пришла из спальни, что располагалась напротив в коридоре. Распущенные волосы спадали на распахнутую белую накидку для укладки. Под кружевами лифа Зигмунд увидел маленькие груди цвета набежавшей морской пены.
— Ты был такой злой, — сказала она, — так противно ушел. Я вообще не хотела больше заходить. Но потом все-таки зашла, потому что мы плохо пожелали друг другу спокойной ночи, там…
— Я ждал тебя, — сказал он.
Неудобно склонившись над ним, она поморщилась от боли, от чего чрезвычайно проступили физиогномические особенности ее породы.
— Несмотря на что, — сказала она в привычной тональности, — моя поза причиняет мне отменно неприятное чувство в спине.
Он, отбиваясь, уворачивался.
— Оставь… оставь… Не так, не так… Так не должно быть, понимаешь, Зиглинда…
Он говорил странно, он сам это слышал. Голова пылала сухим огнем, а конечности взмокли и похолодели. Теперь она стояла возле него на коленях, запустив руку в волосы. Приподнявшись, он обхватил ее затылок и смотрел, рассматривал, как давеча себя, глаза, виски, лоб, щеки…
— Ты совсем как я, — произнес он онемевшими губами и сглотнул, поскольку у него пересохло в горле. — Все… как у меня… и при этом… такое потрясение… как у тебя с Беккератом… это уравнивает… Зиглин… а в целом… то же самое, особенно что касается… мести, Зиглинда…
То, что он говорил, стремилось облечься в логику, и все же выходило опасно и чудно, словно в путаном сне.
Ей это не казалось чужеродным, не казалось странным. Не было стыдно, что он говорит так неотточенно, так мутно-сбивчиво. Его слова будто туманом обкладывали рассудок, тянули вниз, туда, откуда исходили, в глубины, которых она еще не достигла, но к границам которых, со дня помолвки, ее уносили исполненные надежды мечты.
Она поцеловала его в закрытые глаза; он поцеловал ее в шею под кружевами лифа. Они поцеловали друг другу руки. Со сладостной чувственностью каждый любил другого избалованной, изысканной ухоженности и хорошего запаха ради. Они вдыхали этот запах со сладострастным и небрежным упоением, нежились им подобно эгоистичным больным, опьянялись подобно безнадежным, забылись в ласках, перехлестнувших, превратившихся в торопливую возню и ставших наконец лишь всхлипами…
Она еще сидела на шкуре, приоткрыв рот, опершись на руку, и отводила волосы с глаз. Он, заведя руки за спину, прислонился к белому комоду и, вихляя бедрами, смотрел в воздух.
— А Беккерат… — сказала она, пытаясь собрать мысли. — Беккерат, Гиги… Как же теперь с ним?..
— Что ж, — сказал он, и на мгновение приметы его породы очень резко проступили на лице, — он должен быть нам благодарен. Ему — отныне — уготовано менее тривиальное существование.
Анекдот
Перевод Е. Шукшиной
После ужина в кругу друзей мы допоздна засиделись в кабинете хозяина. Курили, беседа наша была задумчивой и несколько чувствительной. Заговорили о покрове Майи и его переливчатом, застилающем взор мареве, о том, что Будда называет «жаждой», о сладости тоски и горечи познания, о великом соблазне и великом обмане. Прозвучало выражение «позор тоски», была сформулирована философская сентенция о том, что целью любой тоски является преодоление мира. И, взбудораженный этим соображением, один из нас рассказал следующий анекдот из жизни высшего общества его родного города. Все, по его уверению, именно так и произошло.